Данилыч отпустил усы прямо как у петра
«Катерина» с опущенными парусами и повисшими на реях матросами скользила некоторое время вдоль берега в зеленой тени леса. После пушечного выстрела загрохотала якорная цепь. Тотчас подошла шлюпка. В ней стоял Меншиков в длинном плаще, с высокими перьями на шляпе. На одни обшлага у красавца пошло, чай, не менее десяти аршин вишневого аглицкого сукна. Петр Алексеевич глядел на него сверху, облокотясь о фальшборт, Александр Данилович согнул руку коромыслом до правого уха, снял шляпу и, трижды отнеся ее в бок, крикнул:
— Виват! Господину бомбардиру — виват — с великой викторией.
— Погоди, я сейчас к тебе слезу, — тихим баском ответил Петр Алексеевич. — А у вас какие новинки?
— И у нас не без виктории.
— Это — добро. А ты мне приготовил, чего я просил в письме? У нас там и пивнишка кое-какого и того не было.
— Три бочонка ренского получены вчерась! — гаркнул Меншиков. — В нашем стане не как у Шереметева — ни в чем ни задержки, ни отказу нет.
— Хвастай, хвастай. — Петр Алексеевич подозвал капитана Неплюева и приказал ему завтра, как только на кораблях будет поднят флаг, при пушечной пальбе с обоих бортов выкинуть сигнал: «Взятые отвагой» и с барабанным боем выносить на берег к войску шведские знамена. Для молодого капитана такое приказание была честь, он покраснел. Петр Алексеевич, смущая его упорным взглядом, сказал еще:
— Хорошо поплавали, командор.
Неплюев побагровел до пота, колючие глаза его от напряжения увлажнились, — царь назначал его командором — флагманом эскадры. Петр Алексеевич ничего больше не прибавил — вытягивая длинные ноги и царапая башмаками по смоляному борту, стал спускаться в шлюпку. Сел рядом с Меншиковым, ткнул его локтем.
— Рад, что встретил, спасибо. Значит, и вас — с викторией: Шлиппенбаха разбили.
— Да еще как, мин херц. Аникита Репнин налетел на телегах на него около Вендена, а полковник Рен с кавалерией, как я ему тогда посоветовал, преградил дорогу в город. Шведу — хочешь не хочешь — принимай бой в чистом поле. Разбили Шлиппенбаха так — сей иерой едва ушел с десятком кирасир в Ревель.
— Все-таки и в этот раз ушел. Ах, черти!
— Уж очень увертлив. Пустое, — он теперь без пушек, без знамен, без войска. Аникита Иванович потом с полпьяна плакался: «Не так, говорит, мне жалко, — я Шлиппенбаха не взял, жалко его коня не взял: птица!» Я ему выговорил за такие слова: «Ты, говорю, Аникита Иванович, не крымский татарин — коней арканить, ты — русский генерал, должен иметь государское размышление. » Так с ним поругались, страсть. И еще — новинка: из Варшавы прискакал передовой, — король Август посылает к тебе великого посла. Хорошо бы этого посла принять уж в самой Нарве, в замке. А? Мин херц?
Петр Алексеевич слушал его болтовню, щурился на зеленую воду, покусывал ноготь:
— Из Москвы были вести?
— Да опять тебе докука: был посланный от князя-кесаря, — писем, грамот приволок целый короб. Был проездом в Питербург Гаврила Бровкин, привез тебе из Измайловского письмецо. — Петр Алексеевич быстро взглянул на него. — Оно при мне, мин херц. Да еще — четыре дыни парниковых, вез их — завернуты в бараний тулуп, за ужином попробуем. Рассказывает — в Измайловском тебя ох как ждут, все глаза проплакали.
— Ну, уж это ты врешь! — Лодка подошла боком к песку. Петр Алексеевич выскочил и полез на берег, где над водой стоял шатер Меншикова.
Ужинать сели в шатре — вдвоем. Петр Алексеевич, сутулясь на седельных подушках, ел много, — проголодался на Шереметевых харчах. Меншиков щепетно-неохотно брал с блюд и больше пил, прикладывая ладонь к широкому шарфу, туго повязанному по животу, — любезный, румяный, с лукавыми огонечками свечей в ласковых синих глазах. Осторожно, чтобы не увидеть ни малейшего неудовольствия на похудевшем и спокойном лице Петра Алексеевича, он рассказывал про нового фельдмаршала Огильви.
— Муж ученый, слов нет. Книги в телячьих корешках привез из Вены, целую телегу, свалены у него в шатре. Первым делом он нам отрезал, так-то гордо, что нашего ничего есть не станет. Нужно ему, как проснется, — вместо чарки с закуской, шеколад и кофей, и пшеничный хлеб белый, и в обед свежая рыба — и не всякая — именно налим ему нужен, и дичь, и телятина. Мы закручинились, — фельдмаршал приказал — надо доставать. Послал я в Ревель одного чухонца — лазутчика — за кофеем и шеколадом, своих дал пять червонцев. Корову привязали на прикол — только для него, девку нашли чистую, — доить, пахтать. Сколотили ему нужный чуланчик позади шатра и навесили замок. И ключа он от нужного чулана никому не дает.
Петр Алексеевич торопливо проглотил кусок, засмеялся:
— А за что же я ему плачу три тысячи ефимков, вот он вас, азиятов, и учит.
— Да, учит. На другой день вызвал полковников всех полков, не спросил имя, отчество, за руки ни с кем не поздоровался и давай важно рассказывать, как его любит император, да какие он водил войска, осаждал города, как ему маршал Вобан сказал: «Ты мой лучший ученик» и подарил табакерку. Показал нам все ордена и эту табакерку, — на крышке — девка обнимает пушку, и нас отпустил. Шеколаду бы для приличия поднес, — нет. «Я, говорит, скоро напишу диспозицию, и вы тогда все поймете, как нужно брать Нарву». По сей день пишет.
— Ну, ну. — Петр Алексеевич вытер салфеткой руки, взял за ножку магдебургский с золочеными божествами кубок из кокосового ореха, сказал, весело морща губы, — темные глаза его редко когда смеялись:
— Как на Кукуе в мимопрошедшее время, восхвалим, сердешный друг, отца нашего Бахуса и матерь нашу неугомонную Венус. Давай-ка письмецо-то.
Малюсенькое письмецо, запечатанное воском и пахнущее тем же сладким и женским, как и платок с виноградными листочками, было от Катерины Васильефской (хотя и написанное рукой Анисьи Толстой, потому что Катерина писать не умела).
«Государю, свету, радости. Посылаю вам, государь, свет, радость, гостинец — дыни, что за стеклами в Измайловском созрели, так-то сладки. Кушайте, государь, свет, радость, во здравие. И еще, свет мой, видеть вас желаю. »
— Немного написала. А долго, чай, думала, брови морщила, передник перебирала, — насмешливо, тихо проговорил Петр Алексеевич. Выпил кубок. Ударив себя по коленкам, поднялся и пошел из шатра: — Данилыч, крикни Макарова, разбери с ним московскую почту, а я — разомнусь.
Вечер был душный, от черного бора пахло теплой смолой. Большой закат, не светя, мрачно угасал. Как раз время кричать одиноко ночным птицам да беззвучно носиться летучим мышам над головой человека. На лугу кое-где еще краснели костры и звякали недоуздками кони конвоя, прибывшего с Меншиковым. До колен омочив чулки в росе, Петр Алексеевич шел вдоль реки. Останавливался, чтобы глубже вздохнуть. На краю низинки, спускающейся к реке, опять остановился, — оттуда беспокойно тянуло прелью и медом. Смутно курился не то дымок, не то варил пиво заяц, и явственно доносился голос, должно быть солдата-коновода, из тех балагуров, кто не даст людям спать — только бы слушали его были и небылицы. Петр Алексеевич повернул было назад, но донеслось:
«. Чепуха это все, — ведьма, ведьма! Была она пошлая дворовая девка, чумазая, в затертой рубашонке. Такой ее и взяли. Не всякий бы мужик с ней и спать-то лег. Мишка, верно я говорю? А уж я увидел ее, когда она жила у фельдмаршала. Выскочит из шатра, помои выплеснет, вытрется передником и — в шатер, ножами — тяп, тяп. Гладкая, проворная. Тогда еще подумал, — эта кукла не пропадет. Ох, проворна!»
Придурковатый голос спросил:
«Дядя, так как же дальше-то с ней?»
«А ты не знал? Истинно говорится — за дураками за море не ездят. Теперь она живет с нашим царем, ест пироги, пряниками заедает, полдня спит, полдня потягивается. »
Придурковатый голос, удивленно:
«Дядя, какая-нибудь, значит, у нее устройства особенная».
«А ты у Мишки спроси, он тебе расскажет про ее устройство. »
Густой сонный голос ответил: «А ну вас к шуту, я ее и не помню совсем. » Петр Алексеевич дышал с трудом. Стыд жег лицо. Гнев приливал черной кровью. За такие речи о государевой чести князь-кесарь ковал в железо. Схватить их! Срам, срам! Смеху-то! Сам виноват, что уже все войско смеется. «Девку взял из-под Мишки. »
И он — головой вниз — шагнул туда, к ленивому мужичище, отведавшему ее первую сладость. Но будто мягкая сила остановила, опутала все его члены. Переводя дух — положил руку на опущенный мокрый лоб. «Кукла распутная, Катерина. » И она ощутимо возникла перед ним. Смуглая, сладкая, жаркая, добрая, не виноватая ни в чем. «Чорт, чорт — ведь знал же все про нее, когда брал. И про солдата знал. »
Высоко поднимая ноги в мокром бурьяне, он важно спустился в низину. Из-за дыма поднялись трое. «Кто идет?» — крикнул один грубо. Петр Алексеевич проворчал: «Я иду. » Солдаты, хотя и оробели до цыганского пота, но проворно, — не успеть моргнуть, — подхватили ружья и стали без шевеления, — фузея перед собой, нос поднят весело, глаза выкачены на царя — наготове в огонь и на смерть.
Петр Алексеевич, не глядя на них, сунул башмак в погасший костер:
Средний солдат — рассказчик, балагур — кинулся на коленки, разгреб, подхватил уголек на ладонь, подкидывая, ждал, когда господин бомбардир набьет трубочку. Раскуривая, Петр Алексеевич исподлобья покосился на крайнего солдата. «Этот. » Верзила, здоров, ладен. Лица его не мог разглядеть.
— Сколько вершков росту? Почему не в гвардии? Имя?
Солдат ответил точно по уставу, но с московским развальцем, — от этого наглого развальца у Петра Алексеевича ощетинились усы.
— Блудов Мишка, драгунского Невского полка, шестой роты коновод, поверстан в шестьсот девяносто девятом, роста без трех вершков три аршина, господин бомбардир.
— Воюешь с девяносто девятого, — чина не выслужил! Ленив? Глуп?
Солдат ответил неживым голосом:
— Так точно, господин бомбардир, — ленив, глуп.
Петр Алексеевич сдунул огонек с разгоревшейся трубки. Знал, что — не успеет он скрыться за туманом — солдаты понимающе переглянутся, засмеяться не посмеют, но уж переглянутся. Заведя худые руки за спину, высоко подняв лицо с трубкой, из которой прыскали искры, он зашагал из низинки. Придя в шатер, сел к столу, отставил от себя подалее свечу, — в горле было сухо, — жадно выпил вина. Заслоняясь трубочным дымом, сказал:
— Данилыч. В Невском полку, в шестой роте — солдат гвардейских статей. Не порядок.
У Меншикова в синих глазах — ни удивления, ни лукавства, одно сердечное понимание.
— Мишка Блудов. А как же. Он мне давно известен. Награжден одним рублем за взятие Мариенбурга. Командир эскадрона не хочет его отпускать, — коней он любит, и кони его любят, таких веселых коней, как в шестом эскадроне, у нас во всей армии нет.
— Переведешь его в Преображенский, в первую роту правофланговым.
Источник статьи: http://xn—-7sbb5adknde1cb0dyd.xn--p1ai/%D1%82%D0%BE%D0%BB%D1%81%D1%82%D0%BE%D0%B9-%D0%BF%D0%B5%D1%82%D1%80-%D0%BF%D0%B5%D1%80%D0%B2%D1%8B%D0%B9/170
Данилыч отпустил усы прямо как у петра
© ООО «Издательский дом «Вече», 2006
Клавдии Михайловне Шишковой
На сполье, где город упирался в перелесок, стоял покосившийся одноэтажный дом. На крыше вывеска:
Хозяин этой цирюльни, горец Ибрагим-Оглы, целыми днями лежал на боку или где-нибудь шлялся, и только лишь вечером в его мастерскую заглядывал разный люд.
Кроме искусства ловко стричь и брить, Ибрагим-Оглы известен пьющему люду городских окраин как человек, у которого в любое время найдешь запас водки. Вечером у Ибрагима клуб: пропившиеся двадцатники – так звали здесь чиновников, – мастеровщина-матушка, какое-нибудь забулдыжное лицо духовного звания, старьевщики, карманники, цыгане; да мало ли какого народу находило отраду под гостеприимным кровом Ибрагима-Оглы. А за последнее время стали захаживать к нему кое-кто из учащихся. Отнюдь не дешевизна водки прельщала их, а любопытный облик хозяина, этого разбойника, каторжника. Пушкин, Лермонтов, Толстой – впечатления свежи, ярки, сказочные торцы бегут со страниц и манят юные мечты в романтическую даль, в ущелья, под чинары. Ну как тут не зайти к Ибрагиму-Оглы? Ведь это ж сам таинственный дьявол с Кавказских гор. В плечах широк, в талии тонок, и алый бешмет как пламя. А глаза, а хохлатые черные брови: взглянет построже – убьет. Вот черт!
Но посмотрите на его улыбку, какой он добрый, этот Ибрагим. Ухмыльнется, тряхнет плечами, ударит ладонь в ладонь: «Алля-алля-гей!» – да как бросится под музыку лезгинку танцевать. Вот тогда вы полюбуйтесь Ибрагимом…
Заглядывал сюда с товарищами и Прохор Громов.
Оркестр давно закончил последний марш, трубы остыли, и турецкий барабан пьет теперь в трактире сиводрал. Сад быстро стал пустеть. Дремучий, вековой, огромный: нередко в его трущобах даже среди бела дня бывали кровавые убийства. Скорее по домам – мрачнел осенний поздний вечер.
Прохор Громов, ученик гимназии, сдвинул на затылок фуражку и тоже направился к выходу.
Вдали гудел отчаянный многоголосый крик, словно граяла на отлете стая грачей. Прохор Громов остановился:
«Драка», – и он припустился на голоса прямиком, через клумбы цветов и мочажины.
Он треснул по голове бежавшего ему навстречу мальца. Опытным глазом забияки он быстро окинул поле битвы: на площадке, где обычно играла музыка, шел горячий бой между «семинарами» и «гимназерами». К той и другой стороне приставали мещане, хулиганы, всякий сброд.
– Гони кутью в болото!
– Ребята. Наших бьют.
Прохор Громов выхватил перочинный нож и марш-марш за удиравшими. В нем все играло диким озорством, захватывало дух. Рядом с ним неслись кулачники, где-то пересвистывались полицейские, трещали трещотки караульных, лаяли псы.
– Полиция! – И все врассыпную. – Лезь по деревьям.
Но буйный нож Прохора, наметив жертву, уже не мог остановиться. Прохор на бегу полоснул парня ножом. И сразу отрезвел.
– Полиция. – с гамом мелькали возле него пролетающие тени. – Айда наутек!
Прохор Громов вскочил на решетку и, разодрав об железо шинель, перепрыгнул.
– Ага! Есть! С ножом, дьяволенок! – сгреб его в охапку полицейский, но он, как налим, выскользнул из рук и – стремглав вдоль улиц.
– Жулик! Имай! Держи!
Но Прохор юркнул в темный проулок, притаился. Закурил. На правой руке кровь.
«А где ж картуз?» – И сердце его сжалось. Новая его фуражка с четкою надписью на козырьке «Прохор Громов», очевидно, попала в руки полицейских. Прохор перестал дышать. Он уже слышит грозный окрик директора гимназии, видит умирающего парня, полицию, тюрьму. «Боже мой! Что ж делать. »
Да, к Ибрагиму-Оглы. Он спасет, он выручит. Ибрагим все может. И Прохор, вздохнув, повеселел.
Он отворил дверь и задержался у порога. В комнате человек пять его товарищей, гимназистов. Ибрагим правил бритву, что-то врал веселое: гимназисты хохотали.
Прохор поманил Ибрагима, вместе с ним вышел в соседнюю комнату, притворил дверь. Чуть не плача, стал рассказывать. Он ходил взад-вперед, губы его прыгали, руки скручивали и раскручивали кончик ремня. У Ибрагима черные глаза загорались.
– Я за ним… Он от меня… Я выхватил нож…
– Я его вгорячах ножом… – упавшим голосом сказал Прохор.
– Цх! Зарэзал. – радостно вскричал черкес.
– Я его тихонько… перочинным ножичком, маленьким, – оправдывался Прохор.
– Дурак! Кынжал надо… Вот, на. – Горец сорвал со стены в богатой оправе кинжал и подал Прохору. – Подарка!
– Да что ты, Ибрагим… – сквозь слезы проговорил Прохор. – Меня исключат… Ты посоветуй… как быть. – Он опустился на табурет, сгорбился. – Главное фуражка… По фуражке узнают…
– Плевать! Товарища-кунака защищал, себя защищал. Рэзать нада! Трусить нэ нада… Джигит будэшь.
На громкий его голос один за другим входили гимназисты.
– Ружье тьфу! Кынжал – самый друг, самый кунак. – крутил горец сверкающим кинжалом. – Ночью Капказ едем свой сакля. Лес, луна, горы… Вижу – бэлый чалвэк на дороге. Крычу – стоит, еще крычу – стоит, третий раз – стоит… Снымаим винтовка, стрэляим – стоит… Схватыл кынжал в зубы, палзем… подпалзаим… Размахнулся – раз! – Глядим – бабья рубаха на веревке. Цх!
Все засмеялись, но Прохор лишь печально улыбнулся и вздохнул. Ибрагим сел на пол, сложил ноги калачиком, потом вдруг вскочил.
– Ну, не хнычь… Все справим… Идем! Кажи, гдэ?
Прохор пошел за Ибрагимом.
– Стой, – остановился тот. – Дэнги нада, платить нада. Полиций бэгать. Гимназий бэгать… Дырэхтур стрычь-брыть дарам… не бойся… Ибрагишка все может.
Он рылся в карманах, лазил в стол, в сундук, вытаскивал оттуда деньги и засовывал их за голенища своих чувяков.
Лето дряхлело. После жаров вдруг дыхнуло холодом. Завыл густой осенний ветер. С севера тащились сизые, в седых лохмах, тучи. Печаль охватила зеленый мир. Тучи ползут и ползут, льют холодным дождем, грозят снегом. Потом упрутся в край небес, остановятся над тайгой и с тоски, что не увидать их полдневных стран, плачут без конца, пока не изойдут слезами.
Заимка Громовых что крепость: вся обнесена сплошным бревенчатым частоколом. Верхушки бревен заострены, окованы, как копья: лихому человеку не перемахнуть. Ворота грузные, в железных лапах. Вход в них порос травой; они, должно быть, редко отмыкались. Рядом с воротами – высокая калитка, чтоб можно было проехать всаднику. В стене прорублены дозорины. Два сторожа смену держат, все кругом видят. А что за высокой стеной – с воли не видать. Вот если залезть на вершину сосны, что стоит на краю поляны, да раздвинуть ветки, увидишь: в середке бревенчатого четырехугольника красуется просторный, приземистый, под железом, дом. Он в прошлом году срублен. А раньше жили вот в том, посеревшем от времени, флигеле, что прячется за домом. А еще раньше, когда дедушка Данило Громов на это место сел, он жил с женой в маленькой хибарке. Ее тоже берегут, не ломают: пусть внуки-правнуки ведают, посматривая на покосившуюся черную избенку с кустом бузины на крыше, с чего начал дед и до каких хором своими руками достукался.
Откуда пришел сюда Данило Прохорыч почти семьдесят пять лет тому назад – никто не знал.
Источник статьи: http://www.litmir.me/br/?b=26862&p=11